Преступление Сильвестра Бонара - Страница 33


К оглавлению

33

Букинисты выносят свои ящики на парапет. Эти славные торговцы духовной пищей, все время живущие на воле, в развевающихся по ветру блузах, так хорошо обработаны воздухом, дождями, заморозками, туманами, снегами и палящим солнцем, что стали похожи на старинные соборные статуи. Все они – мои друзья, и, проходя мимо их ящиков, я не премину вытащить оттуда книжку, какой у меня не было, хоть я и не подозревал, что ее мне не хватает.

Возвратившись домой, я слышу крики Терезы, обвиняющей меня в том, что я всё рву карманы, а дом набиваю старой бумагой и привлекаю этим крыс. На этот счет Тереза рассудительна; и именно потому, что она рассудительна, я не слушаюсь, ибо, несмотря на свой спокойный вид, всегда предпочитал безрассудство страстей мудрости бесстрастия. Но поскольку мои страсти не из числа тех, какие вспыхивают, опустошают и убивают, толпа не видит их. А все-таки они меня обуревают, и не раз случалось, что из-за нескольких страниц, написанных неведомым монахом или отпечатанных скромным учеником Петера Шефера, я терял сон. И если это благородное горение во мне угасает, то лишь потому, что и сам я мало-помалу угасаю. Наши страсти – это мы. Мои старинные книги – это я. Я стар и ссохся, как они.

Легкий ветерок метет вместе с уличной пылью крылатые семена платанов и былинки сена, избежавшие лошадиного рта. Эта пыль – пустяк, конечно, но, видя, как она клубится, я вспоминаю, что в детстве смотрел на вихри такой же пыли, – и душа старого парижанина взволнована. Все то, что открывается передо мной из моего окна: слева – горизонт, доходящий до холмов Шайо, благодаря чему я вижу Триумфальную арку словно каменную глыбу, и Сену – реку славы, и ее мосты, и липы на террасе Тюильри, и расчеканенный, как драгоценность, Лувр эпохи Ренессанса, а справа, к Новому мосту (Pons Lutetiae Novus dictus, как читаешь на старых гравюрах) – древний и глубокочтимый Париж с его шпилями, башнями, – все это моя жизнь, это я сам; и я был бы ничем без всех этих вещей, что отражаются во мне тысячью оттенков моей мысли, животворят меня и вдохновляют. Вот почему я люблю Париж любовью безграничной.

А все-таки я утомлен и чувствую, что отдых невозможен в этом городе, который столько думает, научил думать и меня и постоянно заставляет думать. Как не волноваться среди всех этих книг, раз они будят и утомляют любознательность, не давая ей удовлетворенья? То надо разыскать какую-нибудь дату, то установить точное местонахождение какого-нибудь селения или узнать, что в сущности обозначает такой-то очень интересный старинный термин. Слова?.. Ну да! Слова. Я филолог и, следовательно, их владыка; а они – мои подданные; и, как хороший государь, я отдаю им свою жизнь. Но разве мне нельзя когда-нибудь отречься? Мне видится, что где-то, далеко отсюда, на опушке леса, стоит домик, где я найду необходимый мне покой до той поры, когда я буду объят иным покоем, более великим и на сей раз непреложным. Я мечтаю о скамейке у порога и о полях, полях – куда ни глянет глаз. Но хорошо, если бы там, рядом со мной, мне улыбалось свеженькое личико, отражая и сосредоточивая в себе всю окружающую свежесть; я буду думать, что я дедушка, и пустота в моей жизни заполнится.

Я человек не злой, однако раздражаюсь я легко, и все мои работы доставляли мне не меньше огорчений, чем радостей. Не знаю, как случилось, но в это время я подумал о той весьма неосновательной и не стоящей внимания дерзости, какую допустил по отношению ко мне три месяца тому назад мой юный друг в Люксембургском саду. Я называю его другом не иронически, ибо люблю прилежную молодежь со всеми ее заблуждениями и дерзновеньями. Но все же юный друг мой преступил границы. Великий учитель Амбруаз Паре, заставший хирургию в руках цирюльников и шарлатанов, первый начал перевязывать артерии и поднял хирургию до современной высоты, но в старости подвергся нападкам всех лекарских учеников, едва умевших держать ланцет. Оскорбительно вызванный к ответу молодым ветреником, который, возможно, был прекрасным сыном, но не умел уважать других, старый учитель ответил юноше в своем трактате «О мумии, о единороге, о ядах и чуме». «Прошу его, – сказал великий ученый, – прошу, если у него имеются какие-либо возражения на мой ответ, пусть он отбросит злобу и мягче поступает с добрым стариком». Этот ответ, вышедший из-под пера Амбруаза Паре, изумителен; но, исходи он от деревенского костоправа, поседевшего в работе и осмеянного каким-нибудь юнцом, ответ такого рода тоже был бы достоин похвалы.

Могут подумать, что я припомнил это только по мелкому злопамятству. Я сам подумал так и осудил себя за то, что привязался к мнению юнца, не отдающего себе отчета в своих словах. Но, к счастью, размышления мои на эту тему приняли иное направление, – и только из-за этого я и заношу их в свою тетрадь. Мне вспомнилось, как в том же Люксембургском саду я, на двадцатом году жизни (тому почти полвека), гулял с несколькими товарищами. Мы говорили о наших старых учителях, и кто-то случайно упомянул Пти-Раделя, почтенного ученого, который впервые бросил некоторый свет на происхождение этрусков, но имел несчастье составить хронологическую таблицу любовников Елены. Таблица эта нас очень насмешила, и я воскликнул: «Пти-Радель дурак не в пяти буквах, а в двенадцати томах».

Такого рода юношеские речи слишком легковесны, чтобы тяготить совесть старика. О, если бы и в битве жизни мне было суждено пускать лишь столь же невинные стрелы. Но сегодня я задаю себе вопрос: что, если и я за время своей жизни совершил, сам того не подозревая, нечто такое же смешное, как хронологическая таблица любовников Елены? Вследствие прогресса знаний становятся ненужными те самые работы, которые больше всего способствовали этому прогрессу. Поскольку эти работы уже не приносят явной пользы, молодежь искренне думает, что они никогда ничем и не были полезны, она пренебрегает ими; и стоит ей найти в них слишком устарелую идею, чтобы она осмеяла всё. Вот почему я в двадцать лет подтрунивал над Пти-Раделем и его таблицей любовной хронологии; вот почему вчера в Люксембургском саду мой юный и непочтительный друг…

33